24 апреля 2008 10:53
Автор: Борис Кожин, Светлана Внукова
СТАРИКИ
Ты течешь, как река. Странное название.
И блестит твой асфальт, как в реке вода.
Ах, Арбат, мой Арбат, ты мое призвание.
Ты и радость моя, и моя беда.
Не об Окуджаве. Сегодня – не об Окуджаве.
«Вот по этому Арбату, – рассказывает Михаил Александрович Ульянов, знаменитый наш актер, – я хожу на работу в театр Вахтангова. Мне обычно туда к шести вечера. Но я никогда, – рассказывает он по телевизору, а я делаю громче звук, – туда не хожу к шести. Я выхожу из дома много раньше. И иду, и иду по Арбату. Иду медленно. Мне нельзя торопиться. Меня ждут старики».
Я делаю звук еще громче. Еще. Потому что Ульянов зря рот не открывает. «Раз он вдруг заговорил о стариках, стоит послушать», – думаю я.
Я вообще люблю слушать о стариках. Всегда любил. С самого раннего детства. А тут такой мастер…
«Иду, – говорит Ульянов, – а старики сидят на лавочках. Нет, это не нынешний, хорошо отремонтированный старый Арбат, иду двориками, и вот там, на скамейках, и сидят старики. Я иду, а они все со мной здороваются. Каждый день я здесь хожу около шести вечера. И они привыкли ко мне, и здороваются со мной, и разговаривают. Они много старше меня и разговаривают со мной «на ты». «Сегодня ты что-то неважно выглядишь», – говорят они мне. «Всю ночь не спал, – говорю я, – болит голова». «Присядь, присядь, – велят старики. – И посиди, мы принесем тебе рецепт хорошего отвара. Будешь пить и будешь спать». – «И вы думаете, я не жду? – спрашивает Ульянов телезрителей. – Я сижу и жду. И они мне несут этот рецепт. И говорят: «Записывай». И я записываю. А они мне рассказывают про своих детей, о своих заботах рассказывают. Дальше иду, другие останавливают. Сажусь, ведем разговор. И так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. Я для них никакой не артист. Я прохожий по Арбату. Почему бы со мной не поговорить? Они мне рассказывают о своих близких, о своем самочувствии, спрашивают, как я себя чувствую. И, может быть, это единственные люди в Москве, которым от меня ничего не надо. Совсем ничего. И которые просто искренне, очень искренне, от души, переживают за мое самочувствие. Им жалко меня, когда я уставший. Может, единственным людям во всей Москве. Жалко меня. И, может быть, они единственные, кто мне хочет помочь. Они, вот эти московские старики».
Потрясающая история! Я ее помню вот уже несколько лет. Этот рассказ о стариках в исполнении Ульянова. Не им, не им посвящена была передача. Говорили о театре, и вдруг вот так о стариках.
В нашем дворе стариков было много. Я жил на Самарской, 85. Это угол Самарской и Некрасовской. Большой двор... Мне попалась в руки домовая книга: сто двенадцать человек жило в этом дворе. И полно стариков. И я любил их слушать. Сидел с ними на лавочках, и они мне рассказывали. Я земли еще не мог достать ногами, сидя на лавочках, но они разговаривали со мной совершенно серьезно. Мне, совсем ребенку, рассказывали самые взрослые истории. О себе. О своей семье. О своих детях. Они были очень стары, но им было интересно со мной. А мне было интересно с ними. Почему им было интересно со мной, я не знаю. Но я хорошо знаю, почему мне было интересно. Мне с ними было интересно потому, что они открывали передо мной мир, который могли открыть только они. Только они, и никто больше. И я их слушал, все время слушал, стариков. И внимательно к ним приглядывался.
У нас во дворе была такая Александра Ивановна. Александра Ивановна, ее так все и звали. У нее был портфель. И она, сколько я ее помню, так и ходила с этим портфелем под мышкой. С огромным портфелем под мышкой, хотя была совершенно неграмотная. Она когда-то была белошвейкой. Ходила к моей бабушке и подробно рассказывала, как в молодости была белошвейкой. И, действительно, иглу в руках держать умела.
Александра Ивановна была замужем. Один раз в жизни. За парикмахером. Сема. Так она его звала. Любила она его безумно. Пил Сема не переставая. Бил ее ежедневно. Но это на Александру Ивановну не производило никакого впечатления – она его очень любила. И о прическах знала все. И все время рассказывала о прическах. Только о прическах и о стрижках. И знала, как какую прическу надо укладывать, как какую стрижку стричь, и сколько работа стоит.
Была она старше моей бабушки, но на вопрос, а я ей его задавал часто, на вопрос, сколько ей лет, всегда отвечала, что шестьдесят. Шестьдесят.
Шли годы. Я ее спрашивал: «Александра Ивановна, сколько вам лет?» Она говорила: «Шестьдесят». Шли годы, я спрашивал, Александра Ивановна не старела. Ей всегда было шестьдесят. Душечка! Душечка. Чехов не умирает.
Однажды другая старушка из нашего двора говорит Александре Ивановне, говорит ей (а это было при мне), что получила от внука своего фотографию. «Помните, – спрашивает, – Феликса, Александра Ивановна? Он теперь майор, живет в Киеве. Вот он со своей женой и с ребенком». – «Ну как же? – отвечает Александра Ивановна, – конечно, помню. Вот здесь ребенком бегал». Внимательно смотрит на фотографию, где красивый майор с женой и дочерью, внимательно смотрит и говорит гениальную фразу: «Стрижка бобриком. Очень дорогая стрижка. Сема за нее всегда брал дополнительную плату».
Когда она умерла, мне сказали: «Подойди, умерла Александра Ивановна». И я подошел к гробу. Она жила одна, он давно умер, ее Сема, и у гроба из родственников сидела только одна старушка. Очень древняя. «Кто вы Александре Ивановне?» – спросил я ее тихонько. – «Племянница.» – «А сколько, – спросил я племянницу, – сколько Александре Ивановне лет?» А племянница: «Девяносто четыре года».
1954-й. Середина лета. В наш двор входят две совершенно посторонние для нашего двора женщины. Одна с опухшими ногами, замотанными какими-то шерстяными рваными платками. Другая помоложе, как выяснилось позже, той, первой, дочь. В руках у них четыре книги. Карл Маркс, Сталин–Ленин и два словаря. Один франко-русский, другой русско-английский. Им дали десятиметровую комнату в одной из коммунальных квартир нашего двора. Они вошли в эту квартиру, и тут же из нее выскочила такая Лида и начала кричать на весь двор: «К нам новых жильцов поселили! Новых жильцов! Евреи!» – «Почему ты думаешь, что они евреи?» – спрашивают у Лиды. «Говорят не по-русски».
Раз не по-русски, значит, кто? Евреи. Ну раз не по-русски...
«Лида, – просят ее, – оставь их в покое. Не мучай их (мучить она умела). Не мучай, русские, совершенно русские люди». Лида не унимается!
Вечер. Новые жилички взяли свои четыре книжки. Взяли какой-то чайник и куда-то ушли. Утром вернулись. Вечером взяли чайник, четыре книжки и ушли. Утром пришли снова. Как-то поднялись к нам (мы жили на втором этаже), и мама с бабушкой их спросили: «Что вы все время с этим чайником? Куда вы ходите с ним все время?» – «Мы не можем жить с Лидой. Она нас мучит. По ночам стучит в стену. Спать невозможно, и поэтому мы ходим на Красноармейскую, на переговорный пункт. Там не гонят. Мы там переночуем и возвращаемся».
Мама с бабушкой пригласила их выпить чаю. Слово за слово, разговорились, и выяснилось, что фамилия их – Яковлевы. Что вот эта старшая – Валентина Ильинична Яковлева лет двадцать пять отсидела. И сейчас вернулась. До заключения работала в редакции Большой советской энциклопедии с Отто Шмидтом. Она приятельница Анны Ильиничны Ульяновой. Она из старых большевичек. Когда Валентину Ильиничну арестовали, муж от нее отказался (тогда это было нормально), а дочь Вера Николаевна (я потом узнал, что она 14-го года рождения), оказалась на улице. Куда делась мать, она не знала. А говорили они не на еврейском языке. Они говорили между собой на трех европейских языках. Всего только на трех. То на англий-ском, то на французском, то на немецком.
Это были глубоко образованные люди, и вот они стали ходить к нам. Мама с бабушкой их приглашали. Пообедать. Попить чаю. Денег у них не было совсем. Им пытались их дать. Но они отказывались. Говорили, что им нечем вернуть. Денег у них не было совсем, их страшно мучила Лида, но они говорили, что правда восторжествует. «Там, в Москве, нами занимаются», – говорили они. – «Нас, – говорили, – обязательно должен принять Никита Сергеевич Хрущев». – «Я его помню совсем молодым», – говорила Валентина Ильинична, а Лида бегала по двору и кричала: «Опять пошли на второй этаж наши евреи». Вечером они собирались на Красноармейскую. Мы их просили: «Не надо ходить на телеграф, переночуйте у нас». – «Нет», – отказывались они и уходили. И ночевали на телеграфе.
Однажды решили записаться в областную библиотеку. Но им не позволили – у них не было паспортов. «Я совсем не могу без газет, – говорила Валентина Ильинична. – Мне надо читать газету «Правда». И начала уходить по утрам, еле двигая опухшими, замотанными рваными платками ногами, ногами, которые она отморозила в лагере, на Севере.
Когда ее спрашивали: «Где вы были, Валентина Ильинична?», она говорила: «Ходила на свидание с «Правдой». Она читала «Правду» в уличных газетных витринах. За вывешенные там газеты не надо было платить. И паспортов у этих витрин не требовали.
Однажды Валентина Ильинична собрала детей нашего двора. Она решила с нами поговорить о Сталине. Сталина уже нет. Он уже умер в 1953 году. «Вы не думайте, – говорит она нам, – что Сталин – главный человек в партии. Партия – это не Сталин, и вы должны верить партии, верить в ее дело». Так она нам говорила, а мы сидели и внимательно ее слушали. А потом я узнал, что Валентина Ильинична – сестра Вегера Евгения Ильича. «Он был, – рассказывала Вера Николаевна, – первым секретарем Одесского обкома партии. Потом он был арестован, а потом расстрелян. Но думаю, вы когда-нибудь услышите, непременно о нем услышите. Правда восторжествует».
Идут годы, и появляется книга. Книга написана матерью писателя Василия Аксенова, Евгенией Гинзбург. «Крутой маршрут». Читаю и вдруг обнаруживаю там об этом Вегере. Об этом первом секретаре, бывшем первом секретаре Одесского обкома. Читаю и вспоминаю наш двор на Самарской, 85, и вот этих Яковлевых, мать и дочь. И то, как к ним вдруг стал приходить какой-то молодой человек. В первый раз он их не застал. Начал расспрашивать. Мы сказали, что они еще не вернулись с переговорного пункта. Не вернулись, но скоро придут. Он ждал. Был он с какими-то сумками, чем-то они были заполнены. С неделю после его визита у них было очень хорошее настроение. Они рассказывали, что это их племянник. Что он привез им из Москвы продукты. Что работает в КБ у Туполева. «И вот он-то и добивается, – говорила Вера Николаевна, – чтобы маму обязательно принял Хрущев. Когда он ее примет, он вспомнит, кто она такая, вспомнит. Но добиться пока невозможно. Вот этой встречи. Но скоро встреча будет, скоро будет. Правда восторжествует. Мы вернемся в Москву». Так говорила Вера Николаевна, а Лида в это время бегала по двору и кричала: «Наши евреи опять ночуют на переговорном пункте. Ну и ничего с ними не сделается. Возьмут чайник, возьмут четыре книжки, переночуют и вернутся». Лида изводила их. Изводила необыкновенно...
Однажды к нам во двор въехала черная «Волга». Из нее вышло несколько хорошо одетых людей. «Где Яковлевы?» – спросили нас эти люди. «Яковлевы, – сказали мы, – вот-вот придут. Яковлевы ушли читать газету «Правду». Люди из «Волги» стали ждать. И когда мать и дочь наконец-то вернулись, на глазах у всего двора эти люди отдали им честь и стали приглашать в машину. «Нет, – сказали Яковлевы, – мы никуда не поедем, пока не обойдем всех, кто в этом дворе по-доброму к нам относился, и не простимся». И они обошли всех. Всех, кто любил их, кто им помогал. Всех. Со всеми простились и сели в черную «Волгу».
Так исчезли из нашего двора эти женщины.
Но наступил 1962 год. Наступил 1962 год, август, в августе 1962 года два космонавта в космосе. Одного зовут Павел Попович, второго – Андриян Николаев. И все мы прильнули к телевизорам, вся страна. Это только третий полет, и все смотрят, что там творится в космосе. И вот, наконец, космонавты в Москве. Космонавтов везут по Ленинскому проспекту, и толпы, толпы людей их встречают. У меня работает дома радио, по которому вдруг говорят: «Мы находимся в одном из домов Ленинского проспекта, по которому везут космонавтов, в квартире у Яковлевых. Это большевики с тысяча девятьсот...». И начинает рассказывать биографии и Веры Ильиничны, и Веры Николаевны. Подробно. И весь наш двор, весь двор, прильнувший по случаю возвращения космонавтов к приемникам, слышит это. Лида говорит, что про Яковлевых радио врет. Но это не имеет значения. Это не имеет значения. Все прильнули и слушают.
Телефона у нас тогда не было. А у моей тетки на Льва Толстого был телефон. Она посылает к нам свою дочь, мою сестру, та прибегает и рассказывает: «Вера Николаевна звонила сейчас нам и кричала: «Вы слышали, что про маму рассказывали? Запишите наш телефон. Нам дали хорошую квартиру с телефоном. Будете в Москве, заезжайте».
Вот что значит... Вот что значит приглядеться иногда к старикам. Выслушать. Просто выслушать их. Просто не посчитать, что с ними скучно, со стариками...
Когда этот старик шел по городу, все улыбались, переглядывались и уступали ему дорогу. По Самаре шел человек, без которого Самары 40-50-60-х годов не существует. По Самаре шел Пиня. Юродивый.
Пиня. Больной человек, человек с психическим расстройством, дурачок и человек, которого Самара... не любила... боготворила! Самарцы представить себе не могли Самару без Пини. Всегда в грязной длиннополой одежде, такой робе, карманы которой битком набиты кусками хлеба, трамвайными билетами, жетонами от тазов из бани (всего этого полно и в грязной сумке) Пиня медленно шел по городу. Ему уступали дорогу, ему уступали место, когда он садился отдохнуть. Он ни с кем не разговаривал. Нет, ни с кем. Только когда видел девушек, он подходил к ним, свистел тихонечко и шел дальше. А если кто-нибудь скажет при нем грубое слово, Пиня в такого плюнет. Плюнет, плюнув на себя, – дальше своего подбородка он плюнуть не мог.
Пиня мог жить значительно лучше, чем он жил. Его приглашали в семьи. Ему говорили: «Пиня, ну мы ж тебя можем кормить, тебе не надо собирать вот эти свои куски». Нет, Пиня не мог себе этого позволить. Он мог прийти в семью, где его могли отмыть, где его могли уложить спать, но остаться в ней Пиня не мог. Он не мог не двигаться. Его жизнь была вот в этом движении, с этой сумкой, по этому городу.
Пиню не обижали. Пиню нельзя было обижать. Пиня был символом Самары. Он показывал, насколько Самара добра. Пиню не обижали, но однажды…
На углу Ленинградской и Чапаевской был пивной киоск. Как-то я проходил мимо этого киоска. Там как всегда толпился народ. Два рубля двадцать копеек кружка пива. После реформы денежной в 1961 году это пиво будет стоить 22 копейки, тогда два двадцать. Народ стоял как всегда в очереди за пивом, как всегда мужики ждали, когда подойдет их очередь, и вдруг в эту толпу входит Пиня. Денег у Пини нет, он и не собирается пить, он просто подошел к людям. И вдруг какой-то мужик развернулся и что есть силы ударил Пиню по лицу. Пиня упал – Пине много лет. Пиня упал, и тут же вся эта толпа мужиков, бросив пиво, начала избивать того, кто поднял на Пиню руку. А Пиня в это время поднялся и стал заступаться за того, кто его ударил. Заступаться. Пиню отводили в сторону, но он снова ковылял к дерущимся и заступался за своего обидчика. Еле уговорил кто-то мужиков оставить обидчика Пини в покое. Мужики убили бы его – Пиню трогать нельзя. Нельзя! Ни в коем случае…
И вдруг Пиня пропал. «Что-то давно мы не видели Пиню. Куда делся Пиня? Что с ним случилось? Что произошло?» – заволновалась Самара. Произошло, как я выяснил, следующее.
Пиня был бездомным человеком и жил в синагоге на Чапаевской улице. В синагоге пекли мацу, которую продавали всему городу, и санитарная инспекция запретила Пине там жить. Тогда и уговорили Пиню уехать в Дом престарелых под Сызранью. Пиня не хотел, но его уговорили. И увезли. И вскоре Пиня там умер. Он не мог жить без этого города, он не мог жить, не передвигаясь по этому городу. Он не мог жить нигде, кроме Самары. Он очень скоро умер. Очень скоро. А когда выпускалась историко-культурная энциклопедия Самарского края, я предложил рассказать в ней о Пине. И в энциклопедии о Пине есть несколько слов. И есть фотография: Пиня отдыхает на одной из скамеек Самары. Прекрасный портрет. Его сделал Владимир Емец. Он позвонил мне и говорит: «В редакции лежит твоя статья о Пине, а у меня есть Пинин портрет. Знаешь, как его фамилия?» Я говорю: «Нет, не знаю». – «Его фамилия – Гойфман».
Когда этот том энциклопедии вышел, мне звонила масса людей. Масса людей всех национальностей – жители Самары. Звонили и благодарили за статью, а я всем давал телефон Емеца. «Поблагодарите, – говорил, – его. Только у него сохранился портрет Пини». Пини, без которого нет Самары 40-х – 50-х–60-х годов…
Шостакович приехал сюда в 1941 году в октябре. Сначала Большой театр расселили в 81-й школе на Самар-ской площади. А потом Шостакович вместе со своим сыном Максимом получили квартиру на Фрунзе. Там сейчас мемориальная доска на углу. На площади Чапаева.
Сейчас там мемориальная доска. И все мы знаем, что в Самаре впервые прозвучала Ленинградская симфония Шостаковича. Но не о ней сейчас речь.
В Самаре жил детский врач. Гринберг его фамилия, Самуил Абрамович Гринберг. И вот когда заболел Максим, сын Шостаковича, и чувствовал себя очень плохо, он вообще рос болезненным ребенком, Шостаковичу сказали, что надо обратиться к детскому врачу Гринбергу. Обязательно к Гринбергу! Самуилу Абрамовичу. Так стали дружить Шостакович и Гринберг, который часто навещал композитора и следил за здоровьем его сына.
Врач Гринберг был необыкновенный. Потрясающий. Его знала вся Самара. Детей всей Самары этот человек лечил. Он лечил детей Челышовых и Шихобаловых – до революции у него была частная практика. Потом он работал в детской поликлинике номер один на Самарской улице. Самой известной детской поликлинике. Она недалеко от старого ТЮЗа. Там Гринберг работал. Дружил с моей матерью, и однажды она мне сказала: «Гринберг получил пригласительный билет на новую программу в цирке. Может быть, пойдешь с ним?» Я сказал, что пойду. С Гринбергом пойду обязательно. Я любил очень его. Очень. Дело в том, что он и меня лечил. Моя мама – врач, отличный диагност. Но лечил меня Гринберг, потому что если у врача заболевает ребенок, то сам он, как правило, им не занимается, зовет непременно другого. Ко мне звали Гринберга, и меня завораживало, как он лечит. А лечил он так.
Он приходил и долго раздевался. Долго снимал галоши на красной подкладке, долго мыл руки и медленно шел к моей кровати. Медленно, очень медленно, не торопясь. По пути он снимал с полки сказки Пушкина. Ко мне не торопился. Нет. И этим меня лечил. Раз он ко мне не торопится, значит, я не очень тяжело болен. Врач же знает! Иначе бы он шел быстрее. Подходил, садился и начинал мне читать. И даже не спрашивал, что у меня болит. Спросит у бабушки, спросит у мамы. А мне будет читать. Будет ругать меня за притворство. Будет говорить, что я ничем не болен, а просто не хочу ходить в школу. Но рецепт все-таки выпишет. Медленно будет писать, медленно. Ему предложат чаю. Он не станет пить его за столом, а непременно возле меня. «Значит, я не заразный. Значит, все в порядке, раз доктор пьет чай рядом со мной», – буду думать я, и дело пойдет на поправку.
С Гринбергом в цирк? Обязательно! С Гринбергом – обязательно.
В цирк мы идем пешком. Цирк – шапито в Струков-ском саду. Мы идем с Гринбергом по Самарской улице (он прямо с работы пошел), в руке у него трость. Движемся мы еле-еле. Не потому только, что слишком стар Самуил Абрамович. Его останавливают на каждом шагу. И все, все с ним разговаривают. Молодые, пожилые. Со всеми Гринберг «на ты». «Как, – спрашивает немолодую женщину, – Таня, твоя нога?» – «Сережа, – обращается к солидному мужчине, – я тебе давно говорил: «Надо следить за дыханием». Это его бывшие пациенты! Лечились у него, когда были детьми.
Мы идем медленно. Медленно, и все с ним здороваются, он всех расспрашивает об их самочувствии, о самочувствии их детей и внуков. Все болезни помнит! Помнит, что когда-то им выписывал... Наконец, мы в цирке. До представления еще минут пятнадцать. Мы с Гринбергом входим... Гринберг входит… И весь цирк встает. Вот поверьте мне – весь! Вошел Гринберг, и цирк встал. Огромный все-таки цирк. Все ряды поднялись. Доктор вошел, все поднялись и все стали ему махать и кричать: «Самуил Абрамович, здравствуйте, здравствуйте!» И стали покидать свои места, чтобы пожать ему руку. Но многие сидят высоко, однако тоже хотят доктора поприветствовать. И тогда он трость свою стал им протягивать, и они пожимали трость. Трость его пожимали. Он всем ее протягивал и каждого спрашивал о здоровье, о том, пьют ли микстуру, что он когда-то им прописал, как дела у детей, у внуков... Всех помнил. Всех. Я у него потом спрашивал: «Вот вы ходили по вызовам. А скольких человек посещали в день?» Он говорит: «Я могу тебе сказать совершенно точно – обычно двоих в день. Редко – троих».
Теперь вы понимаете, что творится в нашей сегодняшней медицине? Двоих, редко – троих посещал ежедневно доктор, но его знал весь город. Двоих-троих – он не торопился. Он входил, здесь читал Пушкина, там читал Киплинга, пил чай и уже этим лечил. Потом снова приходил... Его знал весь город! Его до сих пор помнят в городе! Он всех лечил! Всех вылечивал!
Но... Но однажды он мне сказал, что у него, у Гринберга, страшная неприятность, страшная. Беда! К нему привели маленького мальчишку. Мальчишка был весь перебинтован, и мама жаловалась. «Вот, – жаловалась, – вот посмотрите, доктор, посмотрите на него! Он ненормальный, он прыгнул со второго этажа, и посмотрите – весь разбился!» И тут Гринберг допустил невозможную оплошность. Он сказал: «Какой же ты мужик? Ну разве мужики прыгают со второго этажа? Я бы на твоем месте, если уж и прыгал, то прыгал бы с третьего». На следующий день вся в слезах прибежала мать: «Доктор, что вы наделали! Он прыгнул с третьего!»
Мальчишка находится в тяжелейшем состоянии. Гринберг переселился в эту семью. Переселился и поднял парня на ноги. Переживал необыкновенно, но на ноги поднял.
Когда исполнялась Седьмая симфония, Шостакович прислал Гринбергу записку. Эту записку я читал: «Дорогой Самуил Абрамович, завтра в оперном театре показываю свою новую вещь. Если у вас будет желание, силы и настроение, приходите. Буду рад. Ваш Дмитрий Шостакович».
Вот эта записка и два билета хранились в семье у Гринбергов. Его сын – Дмитрий. Дима тоже был врачом. И когда студия кинохроники снимала фильм к пятидесятилетию Победы, он назывался «Столица эвакуации», я ему позвонил: «В фильме, что мы снимаем, есть новелла о Седьмой симфонии. Не расскажешь ли ты о Шостаковиче и о своем отце?» Он согласился, но у нас возникли проблемы с пленкой, а потом Дима скоропостижно умер. И мы не сняли... не сняли его. С этой запиской. Не сняли. Позвонила его жена и сказала: «Вчера умер Дима».
Уже шестьдесят лет Победы, а мы все вспоминаем, как нам не удалось снять Дмитрия Гринберга с рассказом об его отце и Дмитрии Шостаковиче. Все надо делать вовремя. Все...
Борис Григорьевич Баскин жил на Дворянской улице. Угол Ленинградской (тогда она называлась Панской) и Дворянской. В доме 101. Дом и сейчас стоит. Нет Бориса Григорьевича Баскина...
Если вам попадется знаменитый ежегодный сборник «Вся Самара», который выходил в нашем городе до революции, вы обязательно там найдите раздел «Портные» и там будет написано: портной высшей категории, портной первого класса Баскин Борис Григорьевич. Еще один любимец Самары. Мужской портной.
Мой первый костюм мне шили в ателье. Первый в жизни костюм – это всегда целая история. А уж если речь идет о 1953 годе...
Я в этом костюме проучился весь институт. И недавно он мне попался – как тряпка. Примерку костюма делал Борис Григорьевич Баскин. Он сказал, что сидит костюм не очень хорошо, но он поправит. Поправил у меня на глазах. «Нравится? – спросил. Я сказал: «Очень». Громко сказал – Баскин был глухим человеком. На что он тихо заметил: «Молотову тоже нравилось».
Самарский портной высшей категории Баскин обшивал весь дипломатический корпус. Когда корпус эвакуировали в Самару. Потом уже, когда я работал на студии кинохроники, кто-то спросил: «А интересно, Молотов здесь был? Сталина не было. Был ли здесь Берия, неизвестно. А Молотов?» Я сказал, что знаю точно – Молотов был. Был, потому что Борис Григорьевич шил ему здесь костюм.
Костюмные ткани Баскин покупал сам. Покупал в магазине «Ткани» на Ленинградской улице. Этот магазин когда-то принадлежал отцу Головкина Константина Павловича. Того Головкина, которому мы обязаны своим художественным музеем. А потом его, этот магазин, национализировали. И вот этот знаменитый магазин и посещал знаменитый портной.
Надо было видеть, что происходило в магазине, когда там появлялся Баскин. Не все покупатели его знали, но зато его знали, и очень хорошо, все продавцы. И когда он появлялся, они выходили из-за прилавка и ставили ему стул. И он отдыхал. А потом совершал покупку. Материю отмерял сам. Он не позволял делать это кому-то из продавцов. Он показывал, что ему надо, ткань доставали с полок, Баскин мерил, отрезал, материю ему хорошо упаковывали… Отдохнув на стуле еще, портной отправлялся домой. Ему было недалеко. Дворянская, или Куйбышевская, 101. Однажды мы его там встретили. Был поздний вечер, но он шел не к дому, а от него. «Куда это, Борис Григорьевич, идете?» – спросили. «На работу». – «Как?» – удивились мы – Баскин был уже очень стар. «Вот в этом мужском ателье на углу Чапаевской и Ленинградской работаю ночным портным». – «Шьете по ночам?» – «Да нет, смотрю, как шьют другие. Понимаете, все говорят...» – «Кто все?» – «Да директора. Говорят, чтобы приходил. Зачем-то им надо, чтобы я у них числился».
А надо им было вот зачем. Прежде, чем сделать выбор в пользу того или иного ателье, самарцы непременно спрашивали: «Баскин работает?». Баскин был знаком качества. Нет, не шьет, не шьет уже Баскин – стар. Важно имя. Вот что такое настоящий портной. Вот что такое старик Баскин.
Там, где мы с вами находимся, вот в этом корпусе пед-университета на Льва Толстого, сейчас филологический факультет. А в прежние годы здесь был физмат.
1958-й. Я учусь на истфиле, это на Максима Горького, но вдруг нас всех зовут сюда – на физмат. «Обязательно, говорят, придите. Обязательно!» – «А в чем дело?» – «Дмитрию Геннадьевичу Годневу – 80 лет. В актовом зале филфака что-то случилось, и всех собирают на Льва Толстого».
Годневу – восемьдесят? Да разве мы туда пойдем, на физмат? Мы туда не пойдем, мы помчимся!
Годнев преподавал нам древнюю литературу и был удивительным преподавателем. Он читал по-древнерусски. Прекрасно знал греческий. Хорошо знал латынь. Рассказывал, как гостил на Капри у Горького. Он очень плохо слышал, он был глухим человеком. У него была глубокая астма. Он все время задыхался. Он говорил еле-еле, а мы слушали его и не могли наслушаться. По институту, педуниверситет тогда еще был институтом, о нем ходили легенды. Говорили: «Сдать древнюю литературу Годневу – раз плюнуть. Вот, – говорили, – есть парень, он ему свободно сдает. Берет билет и рассказывает содержание фильма «Семеро смелых», по временам выкрикивая: «Житие Александра Невского и жития святых». Он же не слышит ничего, Годнев. Ну, тот ему и рассказывает про кино. А временами выкрикивает: «Житие Александра Невского и жития святых». Сдать Годневу – раз плюнуть!»
Возможно, так и было. Возможно. Но любили Годнева все. Любили необыкновенно за энциклопедические знания. За страсть к литературе русской, за лекции его. Читал он лекции ослепительно интересно. Все, о ком он рассказывал… Он как будто их видел всех сам. Он говорил: «...и Владимир Мономах залез на престол без очереди. Ну, без очереди. Дело было так...». И мы не сомневались, нам и в голову не приходило, что он не был при этом. Годнев, видя такую нашу реакцию, хохотал, его начинала одолевать астма. Он справлялся с приступом и говорил: «Буду заставлять вас читать «Слово о полку Игореве по-древнерусски». – «А сами будете читать?» Он начинал читать. Читал необыкновенно красиво. Необыкновенно артистично. Потом опять задыхался... Вот здесь, здесь, в этом доме на Льва Толстого, мы отмечали его восьмидесятилетие. И встал еще один наш преподаватель. По сравнению с Годневым мальчик – Борис Ильич Бобров. Годневу – восемьдесят, а Боброву нет шестидесяти. Встал и говорит: «Я вас приглашаю, Дмитрий Геннадьевич, на свое восьмидесятилетие». Годнев умер через два года. А Борис Ильич Бобров продолжал преподавать.
Борис Ильич Бобров читал нам русскую литературу восемнадцатого века и методику литературы. И о чем бы он ни говорил, все, буквально все, иллюстрировал только одним произведением русской литературы, только одним. Ему хватало. Это произведение называется «Муму». Автор его – Тургенев.
«Муму», только «Муму» Тургенева. Все иллюстрировал этим произведением. Весь девятнадцатый век. Всю русскую литературу.
Русскую литературу он любил безумно. Кроме русской литературы любил безумно студентов, которым эту литературу преподавал. Всех студентов он называл сволочами и негодяями. Буквально всех. С этого начиналось знакомство с Борисом Ильичом. Он появился у нас на первой лекции по русской литературе XVIII века, открыл дверь, он, старый человек, седые усы, совершенно седые волосы, седой как лунь, вошел и сказал нам: «Здравствуйте, негодяи! Вот опять новых сволочей набрали». И нам стало дурно. Мы впервые его видим. Он впервые видит нас. Вошел, начал кричать и уже не останавливался. Он говорил, что мы негодяи, что мы литературу не знали и знать не будем никогда, потому что не стремимся как следует узнать. Даже такое великое произведение, как «Му му» Тургенева. Кричал, что вчера на Ленинградской в книжном магазине он видел студентов пединститута. «Так что эти сволочи покупали? – кричал Бобров. – Они все покупали Конан Дойля «Записки о Шерлоке Холмсе». Хорошая книга, но разве ее можно сравнить с тургеневским «Муму»? С Ломоносовым (случайно появлялся Ломоносов) можно?» Бобров видел: все брали по две книжки, по три книжки Конан Дойля, но никто не подошел к собранию сочинений Тургенева. «С вами жить на одной планете, – кричал он, – только время терять. Чьи слова?» Кто-то ему говорил: «Это из записных книжек Ильфа». – «Ну вот один только человек, а все остальные сволочи – ничего не читаете, кроме Шерлока Холмса. Все сволочи. И все негодяи. И из года в год набирают все хуже и хуже!» И так он кричал и кричал. С лекции мы вышли совершенно ошарашенные и спросили у студентов второго курса: «Что такое этот Борис Ильич Бобров и почему он так на нас кричал?» – «Борис Ильич Бобров? Да это же памятник, – сказали студенты второго курса. – Он и на нас кричит. Кричит он на всех. Но нет человека добрее в педагогическом институте».
Один из наших студентов, Станиловский, я о нем вам говорил, как-то написал поэму о том, как наши преподаватели, каждый по-своему, на своем виде транспорта приезжают в институт. И вот что там было написано о Боброве. «Борис Ильич в трамвай садится, обремененный кучей книг. Морозной пылью серебрится его бобровый воротник. Он в институт войдет, как туча, он вмиг порядок наведет. Он вас в секунду замумучит и горько скажет: «Эх, народ...»
Написал и прочел на концерте. А Боброва на этом концерте не было. И когда он пришел на лекцию, то набросился не на всех, как обычно, а начал кричать про одного. «Где эта сволочь, – кричал Бобров, – которая вчера читала обо мне стихи? Где этот поганый поэт?» Мы в это время были уже на третьем курсе, на нас его крик уже не производил никакого впечатления, мы кричали в ответ: «Борис Ильич, какой поэт? Пушкин?» – «Хватит мне морочить голову!» – «Лермонтов?» – «Да нет, вот этот невысокого роста, сволочь эта жирная. Тот, который вчера какую-то гадость обо мне читал в актовом зале. Где этот негодяй?! Где?» Станиловский сидел рядом и умирал от хохота. Умирал. А когда кончилась лекция, Станиловский к Боброву подошел и говорит: «Борис Ильич, да это же я написал». – «Я знаю, – сказал Бобров. – Текст дайте. Мне наизусть в деканате прочли. Дайте, пожалуйста, текст, и спасибо огромное». Поблагодарил, а наутро пришел на лекцию и говорит: «Эта сволочь мне все-таки текст всучила». Борис Ильич Бобров!
Борис Ильич Бобров, которого студенты обожали. А как он любил студентов! Он совал им деньги в карман. Так, чтобы они не знали, что это он положил. Он давал деньги, чтобы им было на что поесть. Когда студенты оставались без общежития, он их тащил к себе домой. Ничего, кроме книг, в доме не было. И никого – он был одинокий человек. И он студентов там кормил и поил. А наутро приходил на лекцию и кричал: «Эту сволочь пришлось выгнать. Книги стали пропадать. Ворует книги, собака!» Но когда мимо этой самой «собаки» проходил, то говорил тихонько: «Ты не слушай. Это я так...»
Вот в этом был весь Бобров. Когда ты с ним встречаешься в первый раз, тебя берет оторопь, но очень скоро ты понимаешь: добрее трудно найти человека...
К нам подбегает секретарь из деканата и говорит: «Кто-нибудь поздравьте Боброва – ему сегодня шестьдесят».
Нас сто человек – это четыре группы. Староста одной выходит к доске, и тут же появляется Бобров. Появляется и начинает кричать: «Вас, сволочей, сколько ни учи быть на местах, когда входит преподаватель, все без толку. Стоите, выглядываете, не иду ли. Да еще кричите: «Бобров идет, Бобров идет». Меня даже мама родная так не называла – Бобров. А вы, негодяи, себе позволяете. Нет бы сказать: «Борис Ильич». Ну вот вы (старосте), вы, что здесь мотаетесь возле меня? Что торчите?» На нее это не производит никакого впечатления. Никакого! Она делает вид, что вытирает доску, возится с тряпкой, мелом, потом вдруг оборачивается и говорит: «Борис Ильич, мы вас поздравляем с днем рождения.» Мы все встали – Бобров заплакал. Потом вынул носовой платок, вытер глаза и: «Вот эти вот негодяи, которые не сидят на месте, а торчат у доски и высматривают, не идет ли Бобров...» Началась новая лекция. Бобров был в форме!
Переживали мы страшно, когда узнали, что Бобров умер. Страшно…
Зачем я это все вам рассказываю… Есть такой Лев Аннинский. Знаменитый литературовед, один из лучших сегодня литературоведов, потрясающий совершенно мастер и мудрейший человек. Однажды он брал интервью у знаменитого Юрия Трифонова. Берет интервью и говорит: «Вот недавно прочел ваш «Обмен» (так называется одна из повестей Юрия Трифонова). Прочел и удивился, как вам там в этой вашей повести удалось рассказать и об этом, и об этом, и об этом. На что Трифонов сказал: «Побойтесь Бога, у меня в «Обмене» об этом ни слова». – «Ну кто же, – сказал Аннинский, – читает то, что написано?»
Я знаю, зачем я вам вот это вот все рассказываю. Но каждый слышит свое. И все-таки повторю: «Поприглядывайтесь к старикам. Поприглядывайтесь…»
Источник: «Волжская коммуна», 8 и 9 декабря 2005 г
•
Отправить свой коментарий к материалу »
•
Версия для печати »
Комментарии: